Из книги «Забалка»
Много лет назад я начал писать очерки из жизни людей Абинской, живущих за балкой, в южной части станицы… Как–то я прочел, что мною было написано, и увидел, что все, о чем я писал, – уже далекое прошлое. Об этом вряд ли кто уже и напишет. А ведь это – история, наша, абинская…
Первый или последний – это надо будет потом уточнить, – квартал улицы Пионерской, до войны – Старокладбищенской. С первым названием вроде все было ясно: рядом с улицей, западнее ее, в двух кварталах от вокзала, находилось, да и сейчас, кстати, находится старое кладбище. Что же касается названия Пионерская, то это – необъяснимо. А где же, вот еще вопрос, тогда улица Октябрятская?
Чтобы яснее было, где мы находимся, это в южной части улицы, как говорят, у балки. Квартал забит домами, как обойма патронами – без просвета. Мало того: на восточной стороне улицы – так целый ряд двухэтажных, а один, из новых, уже постсоветских – так и в три этажа. Странное дело, а я ведь помню, когда на весь этот квартал было 5–6 домов, а то и хат, если и не меньше. В одной из них жили братья Зайченко со своей мамой, один постарше меня, другой – ровесник моего брата. Они с нами не знались: мы были забалчанцами. Рядом, ближе к балке, жил Косорог, колбасник. А на другой стороне улицы в 50–х, из тех, кого помню, жила девушка без ноги – в войну ее лишилась, – на консервном работала; с ее мужем, он, по-моему, был откуда-то, как говорили забалчанцы, с «берега», мы вместе в армию призывались; служили – тоже, в Киеве, в одной части, в танковом училище, только я после первой помывки и обмундирования его больше не видел. Сейчас справа и слева от дома, где жила инвалид, плюнуть некуда, а тогда, в 1954 году он сиротливо стоял чуть ли не один на весь порядок в глубине двора.
Потом квартал застроился. Кто – где, не скажу, но точно знаю, что три дома по западному порядку, как бы не самые крайние к балке, построили сестры Шенрок, абинские немки, когда они вернулись в Абинскую после высылки в годы войны в Казахстан и на трудовой фронт, им, мне думается, сразу были выделены три участка под застройку. А, впрочем, может быть, что и не сразу, и даже совсем не сразу…
А дальше была уже, собственно, балка, через которую перед войной – я это хорошо помню, поскольку был у строителей-красноармейцев в гостях, носил им, пухлощекий серьезный светловолосый паренек лет четырех, яблоки в круглой плетеной корзинке. Как помню и то, что яблони у нас в огороде не было, яблоки принесли, как угощение, нам, скорее всего, наши родственники, Кравченки, мои сестры, а я уж – по доброте мамы, – понес их и строителям моста для узкоколейки. Бойцы ладили мост из свежих, словно светящихся бревен, вкусно и пряно пахнущие смолой щепки бойцы потом напихали мне в корзинку, и я их важно принес – в подарок – маме и бабушке. Помню, как лихо махали мужчины топорами, как лоснились их загорелые спины, как летели щепки после каждого «тюка» топором…
Сейчас, естественно, ни моста, ни балки. Более того, на них нет и намека, а дома другой, перпендикулярной, улицы просто загородили путь. И я иду вдоль домов, на запад, куда улица – туда и я.
И что я вижу? Через 40, самое большое 50 метров, улицу почти перегородил памятник. На высоком камне: «Жигуленок!» скорее всего «единица» – рядом, выражаясь сегодняшним языком, офис батальона дорожно-постовой службы. Возникший неожиданно вопрос: кому же памятник? – так же неожиданно и пропадает: мимо, на юг, по-над балкой уходят дома совершенно новой улицы…
Мы, помню, для всех станичников жили за балкой. Возможно, потому-то я здесь, рядом с родной Забалкой, и оказался, захотелось посмотреть на нее со стороны. А вот это место, где я сейчас стою, глядя на свою, такую малую родину, для нас тоже было «за балкой».
Я вдыхаю запах нескошенного сена, перестоялой засыхающей травы, и перед моим взором, как на экране кино, проходит, меняя одну картину на другую, целая, причем длинная, но какими-то отрывками, жизнь. Вот тут, на этой травянистой земле, что раскинулась для нас «за балкой». И эпизоды, сюжеты из жизни совхоза, дачников, свинарей и конников, путешествий на Чернобаевское озеро – все это где-то там, после, уже во взрослой жизни. Главное, что я вижу, – это наше послевоенное детство и место, где зачастую оно протекало. Именно вот здесь…
Нам в детстве площадок по месту жительства никто не строил. Я, например, помню их только две: волейбольную, во дворе школы, и волейбольную же, рядом с РДК, по-моему, как раз там, где сегодня летняя дискотека, – это когда я уже пришел из армии. Остальные наши площадки были – где мы надумали играть. Так вот здесь, на огромном пологом западном склоне балки, просыхающим раньше других мест и хорошо прогретом, – а он, действительно, был огромен: от корчевки моего деда, пешего казака станицы Абинской, Емельяна Емельяновича Шарого, его «клубники», а это чуть севернее того места, где сейчас объездная пересекает Лузанкину балку, и почти до улицы Старокладбищенской. Он был особым, этот склон: кусты и деревья на нем тогда росли только у самой корчевки, а дальше, дальше, до поворота, где балка как бы преграждает дорогу улице Старокладбищенской и узкоколейке и начинает течь поперек, уже прямо в речку, даже и кустарников почти не было. Одна луговая, разнообразная до невозможности, трава. Мягкая, ласковая, душистая – хочешь ходи, хочешь – сиди, а хочешь – можешь и полежать.
Если в балку на узкоколейке, туда, к лагерям, на наш дальний полигон, мы собирались гурьбой, всей Забалкой и обязательно по делу – покурить, попасти коз, рассказать друг другу байки у костра, то сюда, на шелковый склон, можно было пойти и одному, как шутила моя бабушка: «Дурному не скучно и самому!», а уж если вдвоем – так это верх блаженства.
Мы, по существу, жили здесь, на склоне. С ранней весны и до зимы, до проливных дождей. Мы собирали первые букетики подснежников, фиалок, пусть всего десять–пятнадцать цветочков – они потом долго стояли в избе, в надбитом стакане или в чашечке. Тянули в рот первые всходы черемши, а ее в те годы, в те весны было здесь видимо-невидимо. Помню, Васька Косенко, первым сунувший в рот сочный стебель «дикого лука», объявил всем, что он лечится от цинги. Мы понимали: ну, какая у нас на Кубани цинга – хотя, а черт его знает, может быть, и могла быть, была же малярия-лихорадка, – и стали дружно поедать горьковатые стебли. Особенно вкусной была черемша, если удавалось захватить из дому ломоть хлеба. Кстати говоря, интересно, а куда она потом подевалась, наша целительница зубов в первые послевоенные годы? А что, попробуй, кто найди сейчас хоть один синий шарик созревшей черемши? Нет и признака.
Раз уж разговор зашел о том, что мы тащили в рот, и не всегда, кстати, ради лечения, подчас просто потому, что хотелось есть, то позже, в мае, это был укроп – но это дома, в огороде, – а на склоне это мог быть и молочай – он был полезным, но горьковатым, а еще позже – и дикая морковь. И то, и другое, и третье, в отличие от черемши, надо было сначала очистить стволик от кожицы, а потом уж, глядя, как он, очищенный, гнется и наклоняется, – жевать, жевать, забивая порой острое чувство голода. Интересно, а знает ли кто из нынешних «деток», какой вкус у той же моркови или укропа? Его-то ведь в огороде и сегодня можно найти. Вот только очень сомнительно, чтобы кто-нибудь пожевал даже укропину. О другом я и не говорю: черемши, как и моркови, вряд ли найдешь, а молочай – ну, скажите, кто же будет его сегодня есть? Если он и горький, и – бурьян, сорняк?
И, конечно же, истинное удовольствие было посидеть – я уж о полежать и не говорю! – в душистой, густой траве. Или скатиться боком со склона, запутаться в траве, душистом горошке, в нитках березки. Да просто пройтись по тропе, а она всегда была по-над балкой, или даже без тропы, путаясь в переплетеньях волошка, горошка, пырея, сурепки, вьюнка, различных цветов…
Помню, у меня ботинок не было, я всегда ходил в «кирзе», а когда подрос, то в «колесах». Так от частых прогулок на склон мои сапоги были просто блестящими, отполированными травой, ее соком, листочками.
Склон был нашим домом. Здесь – неважно, пришел ты сюда один или с друзьями, – никогда не было скучно, печально, время всегда летело незаметно. Я был не особенно общительным подростком, любил временами побыть один. Иногда, посланный мамой или бабушкой сюда, на склон, за чем-нибудь, забывался, усевшись и пожевывая травинку или «морковинку», думая о своем. Всегда передо мной темнели два огромных табачных сарая. Они почему-то притягивали взгляд, манили. Кто знает, почему? Может, потому, что мальчишки из прочитанной книжки Аркадия Гайдара собирались у таких же, старых, разваливающихся сараев? А может быть, помимо моей воли вспоминалась картина августа 1942 года, когда немцы бомбили эти сараи, так мне тогда, из окопа, казалось, и я видел, засыпая, темные капли бомб?
Одно время, услышав от бабушки: «Дурному не скушно и самому!», я даже испугался, заметив, что очень уж часто я на этом ковре из трав сижу один. Думалось здесь хорошо. Особенно, если что – а когда ты в школе, то тебя беспокоит многое: завтрашняя контрольная или предстоящий поход в лагеря, вчерашний классный час или случайная выволочка в школе, содержание интересной книги или запавшие в душу чьи-то слова, – да мало ли что вдруг «застревает» в голове? Бывало и беспокойно, и неловко, и обидно, и даже стыдновато… Склон лечил, он «затягивал» боль, успокаивал, умел заставить поверить в себя, в свою правоту. А тут – бабушка… Я успокоился, только когда Васька Косенко, как-то неловко покраснев, признался, что и он здесь частенько посиживает. Один.
На этом живительном склоне у нас не было одного места, игровой площадки. Сегодня ты или вы собирались у одного душистого места, завтра – у другого, а послезавтра, послезавтра вы вообще могли оказаться не на склоне, а в балке, у ручейка, особенно если вскоре после дождя. А как же иначе? Ведь он так болтал, скатываясь со склона, так рассказывал о чем-то своем нам, увлекаясь и захлебываясь словами и водой…
Ну, точно, как сейчас… Слышите, как он позванивает, бормочет, шепелявит. Интересно, откуда он, ведь дождя скоро два месяца будет, как нет. Одна жара. А он есть!
Знаете, кого он мне напомнил? Ни за что не угадаете…
Я уже готовлюсь закончить школу. Остальные – Васька Косенко, мой брат Николай и Васька Харитоненко – поменьше, им еще учиться и учиться. Мы играем в футбол, в луговой – ну, это что-то вроде нынешнего пляжного, когда можно и два на два играть. Наше поле – это вчерашняя, скажем так, площадка двора откормсовхоза. Глянулась почему-то. Может, чтобы услышать, как домашние позовут, кто его знает? Западнее – пустота, объездной тогда, естественно, еще не было, как, собственно, и совхоза. Далеко-далеко вид на колхозное поле, еще дальше – ягодное, подсобное хозяйство вареньеварочного завода, а ближе всего – два табачных сарая, доживающие свои последние дни. Табак потихоньку «выживают» – то ли хуже, чем раньше, растет, то ли с меньшей охотой и рвением его выращивают. А сараи темнеют в заходящем солнце.
Мы с Косенко играем против Харитоненко и моего брата. Играем с ленцой, посмеиваясь – мы уже почти взрослые, особенно я. А Харитоненко и Николай – прямо рвут. И если что не получается, «куют» нас по ногам, особенно Харитоненко. Игра идет, благодаря им, азартно, с руганью. Вечереет.
– Васыль, пора на сидало! – доносится вдруг до всех нас громкий протяжный крик Ивана Голобородько, старшего брата Харитоненко. Это он зовет единоутробного своего братца домой. Что характерно: зовет – и никогда не звал обоих, – только Харитоненко; он самый младший, правда, и самый крупный, из нас, его и зовут.
Мы тормозим: может, действительно, уже и хватит? Но Харитоненко прямо кипит: может, его злит, что зовут только его, как будто других нет, может быть, его не устраивает результат?
– Ага, как же! – кричит он. – Хватит!? Вот вам! Я сейчас вам две, а то и три оплеухи засажу, ать, ать…
И игра закипает вновь. И вновь:
– Васыыль!.. Порраа на сиидалооо!
В ответ Харитоненко прет к нашим воротам, не пропуская и наши ноги. И как он умудряется, играя, еще и орать?
– Ва-сы-ы-ль! По-ра-а на-а си-да-ло-о-о! – тянет на удивление Иван.
«Васыль» встал, как вкопанный. Мяч запутался в траве. А Косенко, приготовившись встретить братца, неожиданно теряет равновесие и падает.
Харитоненко, забыв напрочь про мяч, «выдает» Ивану. Слова, разносимые, пожалуй, по половине Забалки, вырываются из его якобы луженой глотки, как пулеметная очередь. В его «монологе» все: и мат, и проклятье, и мы: «калеки, инвалиды кривоногие», и архангелы, апостолы, богоматерь, и еще кто-то и что-то…
У нас челюсти отвисли, икота началась, а Косенко, упавши, даже и не собирается вставать, хихикает, повизгивая, а потом вдруг начинает сучить ногами и кувыркаться – от восторга, от силы речи или еще от чего, попробуй узнать… Особенно теперь…
Наконец, Харитоненко, сказав–прокричав «вашу мать!» замолк. Тихо и за балкой, на подворье Голобородько. Молчим и мы, успокаиваясь.
И тут вдруг снова:
– Васыль! Пора на сидало! – уже без растягивания слов.
Харитоненко с силой пинает мяч.
– Пошли, ну его …! – зло бросает он. И добавляет неожиданно мирно и спокойно. – Все равно ведь не даст доиграть. А плюху, – и он кричит азартно и радостно. – Я вам и завтра заколочу!
И мы, кто почти взрослый, кто, взрослея, покидаем наш склон.
Нет, честное слово, мне это место очень нравится. Очень. Даже сегодня. Несмотря ни на что…








